Юрий Белов - Горькое вино Нисы [Повести]
— Ну хорошо, пойду. Так если что надо будет — я рядом живу. До свидания.
После этого разговора Марина стала ловить на себе его пытливые, хотя и не строгие, но больно уж пристальные взгляды. Впрочем, Курбанов делал вид, что и не смотрит на нее вовсе — торопливо отворачивался и брался что-нибудь мастерить у себя во дворе. Но Марину уже нельзя было провести. Она встречала его взгляды с тревожным чувством и думала о нем неприязненно, иногда даже зло. И хотя она сама выбрала квартиру, теперь ей казалось, что Курбанов оказался рядом неспроста. «Ну чего ему надо? — мучительно гадала она. — Может, все они про ту мою жизнь знают, может, письмо какое пришло. У них это быстро…»
Она стала плохо спать, вздрагивала от нечаянного стука в комнате у хозяев. На лицо легла тень непроходящей усталости, глаза смотрели с тревожным ожиданием беды. По ночам, проснувшись неизвестно от чего, Марина начинала думать о недавнем прошлом своем, о матери, о нашедшем вдруг затмении с этим Гришкой — ведь не любила, даже не нравился очень-то, а поди ж ты как обернулось… Мать говорит — дьявол попутал. Может, и так, только уж она сама выкарабкается, как сумеет, сама, без этих, без сектантов, пропади они пропадом. Надо же — додумались, в темный подвал упрятали: от мирской суеты, чтобы утвердилась в вере. Дрожь пробирала, когда вспоминала теперь. Сырость, дрянью какой-то пахло в том подвале у слепого «брата» Онисима, пауки ползали, мокрицы. Одна заползла под платье во сне, Марина проснулась, раздавила на себе — и расплакалась от отвращения и безысходности. А ей тогда родить предстояло, хотелось, чтобы подбодрил кто-то, успокоил. Слышала же одно: чему быть — того не миновать, все в божьей воле, терпи, подчинись, проводи дни в молитве…
Приходила мать. Спускалась по шаткой лесенке, подсаживалась к ней на деревянную жесткую койку, еду разворачивала — крутые яйца, говядину отварную холодную, хлеб. Марине есть не хотелось, жевала через силу, ради ребеночка только. Ворочался он уже, бил ножкой, просился на волю. А какая тут воля? Сырой подвал…
Однажды навестил ее хозяин — «брат» Онисим. Привычно — по дыханию — отыскал грешницу, положил тяжелую ладонь на голову, заговорил вкрадчиво:
— Радостью сердце наполнится, когда припадешь душой к Иисусу нашему Христу. Я вот слеп уже много лет, а радуюсь. Ибо сказано: огненной бури не отчуждайтесь, радуйтесь любому страданию. Я счастлив, что бог меня отметил. Теперь только и жду, когда он возьмет меня к себе. И ты надейся. Верь и надейся. Помни всегда, что сказано в Библии — единственном откровении, данном роду человеческому: «Если не будешь слушать гласа господа бога твоего и не будешь стараться исполнить все заповеди его и постановления его, которые я заповедую тебе сегодня, то придут на тебя все проклятия сии и постигнут тебя…»
Жутко было слушать его глухой, все набирающий силу старческий голос. Казалось, вот-вот рухнет потолок, обвалятся стены и погребут ее здесь…
— Ты слушай, запоминай, — шептала на ухо мать, — святое слово.
— «…проклят будет плод чрева твоего и плод земли твоей, плод твоих волов и плод овец твоих. Проклят ты будешь при входе твоем и при выходе твоем…»
Марина, зажмурившись плотно, съежившись в своем углу, обеими руками прикрывала тугой живот и с ужасом думала, что если прав пресвитер общины, то дитя ее ждут мучения…
— «…пошлет господь на тебя проклятие, смятение и несчастье на всяком деле рук твоих, какое ни станешь ты делать, доколе не будешь истреблен, — бубнил „брат“ Онисим. — Пошлет господь бог на тебя моровую язву, поразит тебя чахлостью, горячкою, лихорадкою, воспалением, засухой, палящим ветром и ржавчиною; поразит тебя господь проказою египетскою, почечуем, коростою и чесоткою, от которых ты не возможешь исцелиться. Поразит тебя господь сумасшествием, слепотою и оцепенением сердца…»
Тут это и случилось. Нестерпимая боль резанула по всему телу. Марина закричала и уже не слышала ничего, кроме собственного крика, ощущала одну только непроходящую жгучую боль…
А когда, пришло облегчение и вернулось сознание, она, лежа в привычной уже темноте на жесткой своей постели, вдруг услышала над собой, в том, другом, отторгнутом мире, слабый приглушенный дощатым настилом детский плач и мгновенно, счастливым озарением, точно очнувшись от какого-то наваждения, от кошмарного сна, подумала: мой, не отдам! И потом, пока медленно возвращались к ней силы, зрело, наливаясь волей, пружиной сжималось это решение.
Аглая приносила ей дочку — покормить. Туго спеленатое крохотное тельце попискивало, жадно припадало к соску, и она тихо плакала над ним, осторожно, боясь повредить, ласкала свою Шурку, ощупывая, старалась представить — какая она. Ей хотелось сейчас же, сию минуту выбраться с дочкой наверх, на волю, на солнечный свет и пойти, пойти, куда глаза глядят. Но у нее хватало здравого смысла дождаться, пока окрепнет.
Пришло это утро.
— Тепло на дворе? — спросила она Аглаю.
Та настороженно вгляделась, не сразу ответила.
— Ты не об этом думай, не об этом, ты веру укрепляй.
Марина смолчала. Она сидела на краю койки, держа девочку на руках, и ей приятно было чувствовать ее тяжесть. Когда Шурка насытилась и затихла, Аглая потянулась взять ее, но Марина решительно поднялась.
— Я сама.
Лица матери не было видно, и все-таки Марина легко смогла представить себе, как исказилось оно, как раскрылся рот, обнажив потемневшие зубы, и округлились глаза. Уже на лестнице, когда откинула свободной рукой крышку и впервые за долгие месяцы заточения увидела близко дневной свет и зажмурилась от нестерпимой яркости, услышала она угрожающее:
— Опомнись! Последнюю нить рвешь!
Однако слова эти только подхлестнули ее…
Почти год жила Марина с матерью, — куда же было еще? Но не разговаривала с ней, не могла простить. Все — молчком. И на молитвенное собрание ни разу не пошла. А потом и вовсе ушла — работу нашла и комнату сняла недорогую.
И вот теперь бессонными долгими ночами вспоминала все, как было, переживала заново — и молебны, и песнопения, и проповеди «брата» Онисима, и этот подвал… Неужто отвечать придется, не перед богом, перед людьми, перед законом? Может, и впрямь есть такая статья, болтал ведь слепой про гонения… Спросить бы кого, выяснить, как оно там записано про секты… Узнать бы, сколько полагается, если немного, ну — год, два, тогда ладно, она перетерпит, перемучается как-нибудь. Небось с ребенком не зашлют далеко, пожалеют. А как если пять, десять лет? Разве ж выдюжишь… Курбанов, верно, знает, ждет только приказа — когда арестовать…
Перед рассветом наваливался сон, а спать было уже нельзя — пора вставать, завтрак готовить, в ясли бежать с Шуркой, чтоб не опоздать на работу.
С головной болью приходила она на объект.
Раньше спешила сюда как на праздник: хорошо ей было в бригаде. И к Нине Андреевне, и к новым подругам тянулась всем сердцем: улыбки их, шутки, уверенный, независимый вид, душевность, открытость — все радовало, и работа не была в тягость. Дом рос на глазах — из холодной бетонной коробки превращался в удобное, приятное жилье, словно они, строители, душу в него вдували. Марина верила, что людям здесь будет хорошо, уютно, счастливо. Часто, задержавшись, как бы замешкавшись, оставалась одна и ходила из комнаты в комнату, любовно ладонями гладила стены, двери, окна, точно живое это существо, — и улыбалась, сама того не замечая.
Сторож, хромой старик, недоверчиво оглядывал ее, когда уходила, — не прихватила ли чего. Она смеялась ему в лицо, озорно раскрывала сумку, где была одна только женская всякая мелочь.
— Прощайте, дедушка! — кричала ему Марина, убегая к автобусной остановке. — Спокойной вам ночи!
Старик тоже был ей симпатичен, хоть и строг не в меру. И дома, пока хлопотала с Шуркой, все вспоминала стройку и продолжала улыбаться.
А тут уставать стала, голова кружилась. В обеденный перерыв, перекусив на скорую руку, пристраивалась на широкой лавке в вагончике и забывалась коротким неспокойным сном. Когда же, внезапно проснувшись, вскакивала, суетливым движением поправляла выбившиеся из-под косынки волосы и пугливо оглядывалась, все видели страх в ее воспаленных мятущихся глазах и почему-то чувствовали себя неловко, виновато отводили взгляды, разговаривали нарочито громко, будто бы беззаботно. Но скрыть напряжение было нельзя, оно передавалось Марине, усиливая подозрительность и умножая муку. Совсем худо было ей.
3У Фили был мертвенный страшный лик. Лысина, лоб, обвисшие щеки, острый хрящеватый нос отдавали синевой, какая-то ржавчина пробивалась под кожей, расползалась пятнами, усы и бороденка были редкими, волос истончен донельзя — даже в безветрии трепыхался словно тополиный припылившийся пух. Паралич разбил его давно, сразу всего, даже голова не держалась, укладывали ее в коляске на истертую засаленную подушку. Шестипалая правая рука покоилась на груди — всем на обозрение, левая же висела плетью. Мертвец мертвецом, если б не глаза — безумием горели, гнев выплескивали, грозили кому-то, вещали недоброе.